Владимир Иванович Даль
Велижское дело
(печатается в сокращении)


   22-го апреля 1823 года солдатский сын Федор Емельянов 3,5 лет пропал в Велиже без вести. Это было в самый день Светлого Христова Воскресения.
   Труп мальчика найден за городом в лесу в таком виде, что уже никто из жителей не мог сомневаться в том, что мальчик был зверски замучен жидами. По всему телу были накожные ссадины, будто кожу сильно чем-нибудь терли; ногти были острижены вплоть до тела; по всему телу множество небольших ран, будто проткнутых гвоздем; синие, затекшие кровью ноги доказывали, что под коленями положена была крепкая повязка; нос и губы приплюснуты, также от бывшей повязки, которая оставила даже багровый знак на затылке, от узла; и, наконец, над мальчиком произведено было еврейское обрезание.
   Все это доказывало неоспоримо, как отозвался под присягою врач, что ребенок замучен с умыслом, рассудительно; из состояния же внутренностей видно было, что он содержался несколько дней без пищи. Злодеяние совершено было на обнаженном ребенке, а тело впоследствии обмыто и одето; ибо на белье и платье не было никакого признака крови. По следам и колеям около того места, где лежал труп, было видно, что парная повозка или бричка подъезжала с дороги к этому месту, а труп отнесен оттуда к болоту пешком. Подозрение объявлено было родителями и другими людьми на жидов, и другой причины мученической смерти невинного младенца никто не мог придумать.
   Между тем обнаружилось, что солдатка Марья Терентьева еще прежде, чем труп был найден, ворожила и объявила матери, будто сын ее еще жив, сидит в погребе у евреев Берлиных и ночью будет замучен; то же предсказала двенадцатилетняя девочка Анна Еремеева, больная, которая славилась в народе тем, что предугадывает.
   У Берлиных сделан был в доме обыск, но ничего подозрительного не найдено; хозяин объявил, что по- греба у него в доме нет; но их нашлось два, хотя находка эта и ничему не послужила; осмотр же делали один квартальный надзиратель с ратманом: во-первых, евреем, а, во-вторых, близким родственником Берлиных. Именно у него в доме мальчик был скрыт на время обыска. Шмерка Берлин был купец, человек весьма зажиточный, почетный между евреями и жил хорошо; теща его Мирка также слыла богатою, и дом этот составлял большое, зажиточное семейство.
   Берлины владели даже населенным имением Красным и крепостными людьми, купленными на имя уездного казначея Сушки (это к вопросу об угнетении евреев до революции - ред.). Ближайшие родственники Берлиных были Аронсоновы и Цетлины, а затем еще множество других семей в Велиже, Витебске и других соседних городах.
   Семь женщин показали под присягой, что рано утром в тот же день, когда был найден труп, они видели парную жидовскую бричку, проскакавшую во всю прыть по той дороге, где тело найдено, и воз- вратившуюся вскоре опять в город; а одна свидетельница утверждала положительно, что в бричке сидел Иосель, приказчик Берлина, с другим жидом.
   Берлины, приказчик их и кучер, утверждали, что никуда не ездили и что у них даже кованной брички нет; а обнаружилось, что Иосель точно приезжал в это время сам к Берлину в кованной бричке, которая и стояла у последнего на дворе.
   Евреи, и в том числе сам Цетлин, стараясь отвести подозрение, с огромною толпою жидов ворвались на двор, где пристал приезжий ксендз, стали обмерять ширину хода колес и утверждали, что он переехал мальчика, между тем как Орлик и другие жиды распространяли слух, что ребенка точно переехали, или застрелили невзначай из ружья дробью, отчего и раночки по всему телу, а потом бросили, чтобы навести подозрение на жидов.
   Следователи ничего более не открыли, не обратили внимания на обстоятельство чрезвычайно важное на предварительное объявление двух женщин, Терентьевой и Еремеевой, что мальчик находится в руках евреев и даже именно у Берлиных и что он вскоре погибнет. Одна из них, Терентьева, была в самом Велиже, другая, Еремеева, в Сентюрах, в двенадцати верстах от города. Это таинственное предсказание неминуемо должно было дать ключ для всех розысканий, потому что оно явно и несомненно доказывало прикосновенность поименованных двух лиц к самому происшествию. Дело передано было в велижский поветовый суд, который 6 июня 1824 года заключил: <По недостатку улик евреев освободить от обвинения в убийстве мальчика; но Ханну Цетлин и Иоселя оставить в подозрении, а Шмерку Берлина с товарищами обвинить в распространении ложных слухов о смерти мальчика, который, вероятно, погублен евреями!>
   Главный суд 22 ноября согласился с решением этим, присовокупив, однако же, что так как ребенок явно умерщвлен умышленно, то стараться раскрыть виновных. Губернатор утвердил решение, и дело было закончено.
   Но в 1825 году во время проезда блаженной памяти Государя Императора Александра Первого через Велиж, солдатка Терентьева подала его величеству просьбу, в коей называла мальчика Федора Емельянова сыном своим и жаловалась, что он погублен жидами. По сему поводу дело было возобновлено, следствие поручено сначала особому чиновнику под наблюдением генерал-губернатора; потом прислан по высочайшему повелению флигель-адъютант, после генерал-майор Шкурин, составлена целая следственная комиссия, под конец прислан еще от сената обер-прокурор и повелено внести дело прямо в Правительствующий Сенат.
   Будучи уже само по себе обширно и чрезвычайно запутано, дело сделалось еще более сложным, когда раскрылись при сем случае шесть или семь других подобных дел: о похищении антиминса; о поругании жидами над ним и над Святыми Тайнами; об обращении трех христиан в еврейскую веру и об умерщвлении еще нескольких младенцев. Покрывало было сдернуто с целого ряда ужаснейших преступлений, исчадий неслыханного изуверства и последствий гибельной безнаказанности. Но здесь предполагается проследить только одно из Них, главное, о солдатском сыне Емельянове.
   У Берлиных была работница Прасковья Пиленкова (впоследствии по мужу Козловская); у Цетлиных Авдотья Максимова, у Аронсоновых Марья Ковалева, все три христианки, но обжившиеся с жидами и привыкшие к быту их, обычаям и обрядам. Козловская была еще очень молода во время происшествия и вскоре потом вышла замуж за шляхтича; Ковалева была с детства безответная крепостная Аронсоновых, которая, как показала впоследствии, не смела даже объявить о весьма основательном подозрении своем, что господа умертвили родного ее брата. Максимова была решительная и развратная баба и верный слуга жидам за деньги и за вино. Марья Терентьева, крестьянка или солдатка распутного поведения, также служила в Велиже у жидов, а частью только прислуживала и, готовая на все, как Максимова, за деньги и водку, издавна была главной их помощницей при мерзких и злодейских делах.
   Терентьева, Максимова и Коаловская сделали совершенно единогласное показание, удостоверенное во всех подробностях взаимным подтверждением доказчиц. Они с полною откровенностью рассказали все, напоминая друг другу разные обстоятельства и исправляя то, что, по забывчивости или по другим причинам было сначала показано ими иначе. Вот общее единогласное и подробное их показание:
   1823 года, в Великий пост, за неделю до еврейского Пейсаха шинкарка Ханна Цетлин напоила Терентьеву, дала ей денег и просила достать христианского мальчика. На первый день праздника Терентьева увидала мальчика Емельянова у моста и сказала об этом Ханне. Эта, напоив ее, дала ей денег и кусок сахару, чтобы заманить ребенка, и Максимова была в это время тут же, видела и слышала это. Терентьева привела мальчика, Ханна встретила их на улице перед домом, ввела на двор и передала Максимовой, которая внесла его в комнаты. Тут же были: муж Ханны ЕВЗИК, дочь Итка и работница Риса. Терентьеву и Максимову напоили, дали им денег, и они уснули.
   Вечером велели Терентьевой отнести ребенка к Мирке Берлин; она принесла его в комнату дочери ее, Славки, где было много жидов; мальчика унесли в каморку и обеих баб напоили вином и дали денег. Во всю неделю Терентьева видела ребенка у Берлиных, кроме среды, когда обращали ее в жидовскую веру и обожгли ноги. Максимова носила его обратно к Цетлииым в понедельник на Святой, что видела и Козловская, а во вторник рано опять назад. Она заходила с ребенком на кухню спросить, встали ль Берлины, и там видела ее и ребенка Козловская, кухарка Бася и девка Геиемихля - последние обе еврейки. Славка отперла дверь на стук Максимовой, взяла ребенка и велела приходить за ним вечером, когда опять понесли его к Цетлиным, где он остался в среду; Ханна приказала Максимовой выставить из сундука в светелке съестное, туда положили ребенка сонного и накрыли простыней. Ханна велела не- плотно закрывать крышку, а запереть ее на наметку, чтобы мальчик не задохся, и сказала, что в полдень муж ее, ратман, с полицией будет обыскивать дом у Берлиных, а вечером говорила, смеясь, что там ничего не нашли. В четверг Максимова отнесла мальчика опять к Мирке, и Козловская видела его там и спросила у кухарки Баси: <Чей он?> Максимова не видала, чтобы мальчика последние дни кормили. В понедельник вечером Ханна напоила обеих баб вином, отвела их к Берлиным, где у Славки было в сборе много жидов. Мирка также напоила их обеих и просила вперед, чтобы они ночью утопили труп мальчика в реке. Они принесли мальчика из каморки, раздели по приказанию жидов и положили на стол; еврей Поселенный сделал обрезание, а Шифра Берлин остригла ему ногти вплоть к мясу. В это время Козловская возвратилась из питейной конторы; Славка вышла было к ней в сени, но, заметив, что она уже видела кое-что, позвала ее в комнату, где жиды стращали ее, что если она где-нибудь проговорится, то с нею сделают то же, что с мальчиком; она поклялась, что будет молчать.
   Затем продолжали: Терентьева держала ребенка над тазом, Максимова обмывала его; положили головой вперед в бочку, в которой половина дна вынималась; Иосель заложил опять дно, стал катать бочку по полу с Терентьевой, потом все делали то же, сменяясь по двое, часа два; ребенка вынули красного, как обожженного; Терентьева завернула его и положила на стол; все три бабы оделись в жидовское платье, понесли ребенка, завязав ему рот платком, в школу, а жиды пошли за ними. В школе застали они толпу жидов, положили мальчика на стол в корыто, развязав ему рот; тут Орлик Девирц распоряжался; Поселенный подал ремни, Терентьева связала мальчику ноги, под коленями, но слабо, и Поселенный сам перетянул их потуже. Терентьевой велели ударить мальчика слегка по щекам, а за нею все прочие сделали то же; подали большой, острый и светлый гвоздь и велели ей же уколоть ребенка в висок и в бок; потом Максимова, Козловская, Иосель и один за другим все жиды и жидовки делали то же. Между тем Козловскую повели к заповедям в шкапик и обратили в жидовскую веру, назвав Лыей.
   Орлик поворачивал в корытце младенца, который сперва кричал, а потом смолк смотрел на всех и тяжело вздыхал. Он вскоре истек кровью и испустил дух. Терентьева вынула его, развязала ему ноги, держала над другим корытцем, стоявшим на полу; Козловская подавала бутылки с водой, Иосель обливал мальчика, а Максимова обмывала. Когда крови не стало на теле, а только остались видны раночки, величиною с горошину, то велели одеть и обуть труп и положить на стол. Иосель повел всех трех баб к шкапику и сказал: <Как все они приняли еврейскую веру, то должны по ней клясться>, и читал им большую жидовскую книгу.
   Затем жиды ругались над похищенным Терентьевой из Ильинской церкви антиминсом, плевали на него, топтали ногами и проч.
   Между тем уже начинало светать; Терентьева с Максимовой боялись нести мальчика на реку, где иногда рано бывает народ, и потому понесли его в лес, на болото, у Гуторова Крыжа, где он и найден. По уходу их Иосель налил крови в одну бутылку и велел Козловской отнести к Славке; остальная кровь была оставлена в корытце, в школе; возвращаясь из леса, Терентьева и Максимова встретили самого Иоселя в парной бричке, они поехали наблюдать за бабами, и Иосель сошел с брички и посмотрел, где был ими труп положен; потом жиды опять ускакали в город. Мирка на- поила обеих баб вином, Славка дала денег и уговаривала, чтобы пьяные, рассорясь, не проговорились: <Евреи все отопрутся, - сказала она, - а вы одни будете виноваты. Обе сняли с себя жидовское платье и пошли домой.
   Вечером Фратка, жена цирюльника Орлика, Напоила Терентьеву, одела ее в жидовское платье и повела в школу. Все те же жиды и жидовки были там, а притом и Козловская. Корытце с кровью стояло еще на столе, а подле две пустые бутылки, в коих накануне приносили воду для обмывки, отправив уже третью бутылку к Славке. Тут же лежал сверток холста. Пришла Ханна с Максимовой, которая принесла еще бутылку, чарку и воронку. Терентьева размешала кровь лопаточкой, а Иосель разлил ее чаркой, через воронку в бутылки и в небольшой плотно сбитый обручами бочоночек, который был подан Орликом. В остатке крови намочили аршина два холста, велели Терентьевой выкрутить его, расправить и проветрить. Иосель искрошил его на маленькие лоскутья; Орлик макал гвоздь в остаток крови, капал на каждый лоскуток и разводил по нем разводы, и каждому дали по лоскутку, равно и трем Русским бабам. Все разошлись: Максимова понесла за Цетлиными одну бутылку; Козловская за Берлиными две, а Терентьева за Орликом бочонок. Максимова отдала лоскуток свой впоследствии Ханне; Козловская потеряла его, а Терентьева сказала, что он должен быть у нее в китайчатом кармане, который передан ею на сохранение, с другими вещами, солдатке Ивановой, когда взята была под стражу. Следователи немедленно отправились туда и нашли в указанном месте треугольный лоскуток холста, красноватый и признанный всеми тремя рас- каявшимися бабами за тот самый, о коем они говорили.
   В домах Берлина, Цетлина и в школе все три женщины порознь показали где, как и что делалось; подробности эти и местность, где совершено было ужасное преступление, смущали их сильно, и они едва могли говорить.
   Фратка сказала Терентьевой, что кровавым лоскутком протирают глаза новорожденным, а кровь кладут в мацу (в опресноки). Это вполне согласно со многими помещенными выше сведениями и с показаниями по случаю подобных происшествий. На другой год после того сама Терентьева пекла с Фраткою и с другими жидовками мацу с этой кровью. Максимова подробно описывает, как делала то же у Ханны, размочив засохшую в бутылке кровь и смешав с шафранным настоем. Ханна подложила также немного крови этой в мед, который пили. Козловская говорит, что то же делали у Берлиных: вытряхнули из бутылки сухую кровь, растерли и высыпали в шафранный настой, который вылили в тесто.
   Генерал-майор Шкурин взял с собою Терентьеву и Максимову и поехал в Витебск и в Лезну, куда они возили кровь. Максимова указала в Витебске дом, куда привезла кровь с Мовшей Беленицким и узнала хозяина; Терентьева не могла на первый день опознать, просила дать ей время, а на другой день объявила, что далеко искать нечего: комиссия остановилась в том самом доме и даже в той самой комнате, куда она в 1823 году привозила кровь. Она доказала это тем, что указала скрытый в стене камин, где в то время сожгли обручи и клепки бочонка; рассказала все расположение дома, хотя провела ночь под караулом и никуда не выходила, сказала, что тут должна быть еще другая дверь, ведущая прямо в кухню, и это оказалось справедливым. Она узнала всех хозяев, коих описала наперед при допросе еще в Велиже: Мовшу, его жену, Зелика, мать его Ривку, Арона, жену его Рису; Ривка в то время сама приняла у нее бочонок с кровью. Прочих домов, где угощали ее, она не могла припомнить. В местечке Лезне Могилевской губернии Терентьева не могла сделать положительных указаний, так как прошло уже пять лет и она более в Лезне не бывала.
   Меланья Желнова, дочь Максимовой, показала, что, придя к матери на Святой, она была послана еврейкой Рисой, служившей в доме вместе с Максимовой, в особую светелку или каморку, где стоял сундук со съестным; заглянув в него мельком, она увидела в нем спящего мальчика в белой рубашке, или накрытого чем-то белым. Она же показала, что видела мальчика в спальне Цетлиной.
   Мещанка Дарья Косачевская показала, что, ходив в первый день Святой за пивом, видела, как Ханна Цетлин вела за руку к своему дому трехлетнего мальчика в такой точно одежде, в какой был пропавший сын Емельянова. При очной ставке с Цетлиной Дарья подняла обе руки, обретясь к образу, и сказала: <Помилуй, Ханна, ты мне никогда зла не сделала, сердиться мне на тебя не за что; убей меня Бог; если я сказала хоть одно слово неправды!>
   Работница Марья Ковалева, на которую сослались Терентьева и Максимова по другому делу, где заме- шаны были те же самые жиды, долго запиралась, наконец, созналась во всем, рассказав все подробности, согласно с первыми; но потом, испугавшись этого, протосковав и проплакав несколько времени и сказав, что сама себя погубила, что ей нигде житья не будет, удавилась.
   Затем обнаружено, что у Берлиных во время происшествия горел ночью огонь, что у них и у соседа их Нахимовского были в те ночи на дворе караульные жиды, тогда как ни того, ни другого прежде и после происшествия не бывало. Берлин не мог дать никакого отчета в том, для чего у него были ночные сторожа, сказав только, наконец, что это было сделано из предосторожности, чтобы не вымазали у него ворота кровью, или не сделали другой пакости. Сторожа, будучи отысканы и уличены, после запирательства уверяли, что были поставлены так, ни для чего, соглашаясь, что в то время не было в Велиже ни воровства, ни пожаров.
   Ратманы Цетлин и Олейник, как упомянуто выше, ворвались насильно с толпою жидов на чужой двор и обмеряли ход брички ксендза, распространяя слух, что он переехал дорогой ребенка. Устраненный по сему поводу от дела, Цетлин всеми силами старался попасть опять депутатом в комиссию и требовал этого даже письменно. Берлин уверял, что мальчик был отдан на излечение лекарю Левину, который свидетельствовал труп, и что лекарь, уморив его, вывез в болото и бросил. Цирюльник Орлик распускал слух, что ребенок убит нечаянно из ружья дробью, отчего и раночки по всему телу, а после закинут. Орлик забыл только объяснить как и для чего ребенок был для этого предварительно раздет, потом обмыт и опять одет; потому что платье было цело и даже на белье не было ни капли крови. Относительно обрезания жиды говорили, что это было сделано с намерением, дабы навести подозрение на жидов.
   Все три бабы, оговорив всего до пятидесяти жидов, как участников этого злодейства, узнавали их на очных ставках в лицо; они оговорили также какого-то Абрама, и Абрам Вазменский был взят по этому подозрению: но все три женщины, каждая порознь, объявили, что это не тот и что они этого не знают.
   Униатский священник Мартусевич был увещателем трех доказчиц, и жиды старались подкупить его, подослав к нему жида Портного с тем, чтобы Мартусевич склонил женщин отречься от своих показаний; это доказано положительно показанием самого священника, жены его и еще третьего свидетеля. Терентьева и Максимова, черствые и развратные бабы, будучи приведены в школу и в дом Цетлиных на место преступления и обязанные рассказывать во всей подробности где, что и как происходило, оглядывались со страхом, дрожали и плакали. Они же враждовали между собою, бранились в присутствии комиссии, укоряли друг друга, припоминали старое, и потому ни в каком случае не могли выдумать все, что показали, по взаимному согласию.
   Выше было упомянуто, что все дело это началось вследствие ворожбы Терентьевой, по просьбе матери младенца, и вследствие предсказания девочки Еремеевой. Первое не удивительно, потому что Терентьева хорошо знала, где ребенок, но второе требует объяснения.
   Анна Еремеева ходила по миру, была сирота, подверженная каким-то болезненным припадкам, обмерла, чуть не была похоронена, пришла опять в себя и, рассказав какой-то чудный сон или видение, прославилась этим и предсказывала легковерным за насущный хлеб. Она при допросе объяснила загадку и явилась вместо предвещательницы свидетельницей. Зашедши в Великий пост в сени Берлиных просить милостыню, она услышала, что Терентьева, смеясь, громко говорила: <Как я дала вам клятву служить верно, то и уверяю, что в первый день праздника достану>. Зная с малолетства, что жиды мучают и убивают детей под Пасху, Еремеева тотчас поняла разговор этот, испугалась, тем более, что в то же время три жида вышли в сени, взглянули на нее и друг на друга и стали ее допрашивать, кто она. Во весь день она все думала о том, что слышала, и вечером опять подкралась к дому Берлиных и притаилась в сенях у дверей; евреев, по-видимому, на этой половине не было, а Терентьева разговаривала с Максимовой; последняя сказала: <Наши жиды хотели было заманить девочку, которая утром приходила, но я им отсоветовала, опасно>. Первая отвечала: <Я и сама видела, что они на нее острили зубы, но точно опасно. Я обещала достать, так уж достану из солдатской слободы; пусть обождут; надо делать с толком, чтобы концы схоронить, как мы с тобой, Авдотьюшка, и прежде делывали>. Еремеева испугалась, потихоньку ушла, хотела бродить на другой день близ дома, чтобы подсматривать но заболела, едва дотащилась до деревни Сентюры, где мещанин Пестун, человек весьма набожный, призрел ее и взял в дом. Она все еще боялась жидов и опасалась сказать, что видела и слышала, а потому когда впоследствии действительно ребенок пропал в Велиже и мать его пришла к ней за предсказаниями, то она, Еремеева, сказала ей, что видела сон, в котором явился ей Архангел Михаил; мальчик сидел в цветах, на него шипела змея, то есть Терентьева, поясняет Еремеева, Архангел же сказал ей, что младенцу суждено быть страдальцем от жидов за христианство; далее она описала, по приметам, дом Берлиных и прибавила, что если не успеют спасти мальчика, то он погибнет.
   Вот в чем состояли обвинения жидов. Остается посмотреть, каковы были их оправдания.
   Общее во всех ответах жидов - наглое и голословное запирательство во всем почти, о чем их спрашивали, почему большая часть из них была уличена в ложных отзывах и показаниях. Многие из них уверяли, что вовсе не знают Терентьевой и положительно уличены во лжи.
   Общая и явным образом условная отговорка жидов была: <Коли доказчицы все это сами на себя при- нимают, так нечего и разыскивать, а, стало быть, они и делали это и виноваты>. Самое происшествие известно было во всей губернии, занимало всех, а некоторые жиды уверяли, что даже вовсе об нем не слыхали.
   Подсудимые показали, что ни к какой секте не принадлежат, тогда как все велижские евреи делились на миснагидов и на хасидов, а подсудимые все принадлежали к сим последним. Это тем замечательнее, что обращенный еврей Неофит объясняет в книге своей именно, что зверский обычай, о коем здесь идет речь, принадлежит, собственно, одним хасидам.
   Вообще жиды ничем не могли опровергнуть обвинения, как только голословным запирательством, упорным, злобным молчанием, криком, неистовою бранью, или же, приходя в себя, рассуждениями, что этого быть не могло; на что жидам кровь? Им крови не нужно; мучить мальчика не нужно; этому даже верить запрещено повелениями разных королей, а также Государя Александра, и именно от 6 марта 1817 года. Комиссия постоянно при каждом допросе записывала в журналах, что допрашиваемый показал крайнее смущение, страх, дрожал, вздыхал, путался и заговаривался, отменял показания, не хотел их подписывать, уверял, что болен и не помнит сам, что говорит; многие выходили из себя и не только, после самой низкой брани, бросались в ярости на доказчиц, кричали на членов комиссии, бранили их скверными словами, бросались на пол, кричали <караул>, тогда как их никто не трогал пальцем и проч. Это ли есть поведение невинных, оговариваемых в таком ужасном злодеянии? Иные прикидывались сумасшедшими, другие по нескольку раз пытались бежать из-под караула, а некоторые бежали и не отысканы.
   Между содержавшимися и свободными жидами перехвачена переписка на лоскутках, лучинах, на посуде, в которой есть носили, и проч. Несмотря на темноту смысла записок этих и на беспрестанно встречающееся слово <ведал>, то есть, смекай, догадывайся, ясно видно, что между жидами была смычка, что они условливались, как и что отвечать и уведомляли об этом друг друга. Так, Итка Цетлин в нескольких записках писала: <Кого еще взяли?.. Еще многие будут задержаны. Худо будет, но можно жертвовать собою для прославления Божьего имени. Сделайте то, что знаете, ибо терять нечего. Очень худо; три бабы говорили до того, что у меня потемнело в глазах; сначала я держалась твердо, покуда не свалилась с ног. Коротко сказать, очень худо, старайтесь сделать это для прославления Божьего имени и пожертвуйте собою; терять нечего. На нас на всех надежды мало, всем очень худо будет>. Хаим Хрипун писал: <Если вы решите, чтобы жене моей не бежать, то, ради Бога, увещевайте ее, чтобы она знала, как ей говорить, если будет взята. Уведомьте меня, хорошо ли я говорил при допросе. Дайте знать пальцами, сколько человек еще взято. Старайтесь все за нас, весь Израиль; не думай никто: если меня не трогают, так мне и нужды нет! Мы содержимся, Боже сохрани, ради смертного приговора! На допросе я сказал, что не знаю и не слыхал, нашли ли мальчика живым, или мертвым. Бегите всюду, где рассеян Израиль, взывайте громко: <Горе, горе!>, чтобы старались свидетельствовать за нас; у нас недостает более сил; напугайте доказчиц через сторожей, скажите им, что есть повеление Государя такое: если они первые отступятся от слов своих, то будут прощены; а если нет, то будут наказаны>. Неужели подобная переписка может сколько-нибудь расположить в пользу обвиняемых, а напротив того, не изобличает их в преступ- лении? Наконец некоторые из подсудимых, упав духом и не видя возможности запираться более при стольких явных уликах, сознались, но опять отреклись, таковы Фейга Вульфсон, Нота Прудков, Зелик Брусованский, Фратка Девирц, Ицка Нахимовский; а между тем все общество жидов, оставшихся на свободе, старалось замедлять и путать дело; они подавали просьбы за подсудимых, требовали допуска к ним, жаловались за них на пристрастие, объявляли их то больными, то помешанными, требовали устранения следователей и назначения новых. Вся надежда жидов, которые несколько раз проговаривались об этом даже в комиссии, состояла в том, что дело не может быть здесь решено окончательно и что там, куда оно пойдет, они дадут ответ и оправдаются, а доказчицы будут одни виноваты. Рассмотрим для примера некоторые ответы жидов.
   Шмерка Берлин дал хитрый ответ, доказывая, что все это несбыточно, невозможно, что таким сказкам и бредням давно уже запрещено верить. У него найден полный запас бумаг, относящихся до подобных случаев: копии с указов, переписка, где он требует сведений, чем кончилось подобное дело в Могилеве. Все это доказывает, что он, будучи задержан внезапно, приготовился, однако же, к тому и обдумывал свою защиту. Полагал, что мальчика переехали и искололи по злобе на евреев. Но почему же белье и платье не исколоты? И если все это ложь, то почему же исколотый труп будет указывать именно на евреев, как на виновных? Уверяя, что Терентьевой не знает, закричал ей навстречу, лишь только она вошла: <Это первая зараза: она, верно, станет говорить то же!>
   Брат его Носон Берлин путался, не отвечал из упрямства по часу и более на вопросы, не хотел под- писывать показаний без всякой причины; на очных ставках дрожал от злости и поносил всячески доказчиц. Он был так груб и нагл, что комиссия не могла с ним справиться. Неоднократно изобличен в явной лжи. После долгих убеждений, что он обязан подписать свои показания, подписал наконец, что не утверждает их, хотя в показаниях сих ничего не заключалось, кроме, как ответ его, что он ни о чем не знает.
   Гирш Берлин ломал отчаянно руки, не знал, что отвечать на улики, закричал на Терентьеву: <Врешь, я тебя никогда не знал!> и, забывшись, прибавил тут же: <Ты была нищая, ходила по миру!>
   Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.
   Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе беспрерывно проти- воречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у неЯ не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала ее в том, что служила у неЯ несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала ее. как негодную пьяницу давно, еще когда она жила у капитана Польского.
   Славка Берлин, вошед в присутствие, стала сама с удивлением рассказывать, что встретила сейчас в передней какую-то бабу (Терентьеву), которая поклонилась ей и назвала ее по имени, тогда как она, Славка, вовсе ее не знает. Путала, говорила, опять отпиралась; она была в таком замешательстве, что сказав слово, вслед за тем уверяла целое присутствие в глаза, будто никогда этого не говорила, отпираясь от собственных своих слов без всякой нужды и цели, отрекшись от всего и показав только, что ни о чем не знает и не ведает; на другой день требовала уничтожения допроса, уверяя, что она вчера наговорила на себя от испуга. С трудом можно было кончить допрос в продолжении нескольких часов, потому что Славка каждый раз уверяла, что ее обманывают и пишут не то. Терентьева сказала ей, рыдая: <Как тогда говорила, что ото всего отопрешься, так теперь и делаешь?>
   Бася Аронсон сказала, между прочим, путаясь в показаниях: <Я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле>. Следовательно, она смотрела на истязание христианского мальчика, как на богоугодное дело.
   Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранен, домогался быть опять допущенным, как депутат; старался отвести подозрение на ксендза. На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц. Терялся, забывался, кричал и беспрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив причины; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения. Сказал между прочим:
   - Что вы меня спрашиваете? В России всякая вера терпима.
   Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: <И ты правду говоришь?> - то Цетлин отвечал робко: <Я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал>. Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок.
   Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна и что этому запрещено верить.
   Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели ее на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребенка за руку, близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на кого она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает. Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома. На очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала, бранилась, не давала ответов, кричала только: <Все это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают>. В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец, стала кричать и молоть вне себя, бессвязно, так что ничего нельзя было записывать. Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме и что Цетлина ее боялась. То же подтвердили дочь Максимовой Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяною и буйною, призналась, что работница эта часто стращала ее, хотя и не понимает чем.
   Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса Опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.
   Руман Нахимовский стал при допросе в угол, схватился руками за живот и трясся, как в лихорадке, тяжело вздыхал, едва отвечал; но когда вошла Терентьева, то стал кричать на нее и браниться. Козловской сказал: <Она тогда была еще молода и ее бы в такое дело не пустили>; при сильных и подробных уликах доказчиц схватил себя обеими руками за голову, отвернулся от присутствия, оперся головою о печь, и молчал упорно, сказав только, что нездоров и говорить не может.
   Ицка Нахимовский, брат его, сказал генералу Шкурину, что хочет объявить всю правду; будучи призван в комиссию, начал было: <Бог мучит меня уже другой год в неволе, а Бог знает правду: видно, для того мучит, чтобы Государь узнал правду>, но потом уверял, что по глупости сам не знал, что говорил, и настоятельно просил уничтожить первое показание. Затем он бежал, но, будучи пойман, стал на колени перед зеркалом и сказал: <Самому Государю открою всю правду о убийстве мальчика>, и дал в том подписку; но после опять отрекся и притворился помешанным.
   Иосель Мирлас, приказчик Берлина, ссылался на повеление польского короля Сигизмунда и на вы- сочайшее повеление 1817 года, коими не велено верить таким изветам, был вне себя, дрожал, кричал: <Ах Бог мой, что это будет!>, прислонился к стене, поддерживая живот руками, и говорил: <Сам не знаю, что со мною делается; я тут совсем делаюсь болен; когда она (Терентьева) говорит это, так, стало быть, она и делала!> Потом молчал упорно и Не отвечал.
   Иосель Гликман полагал, что мальчика искололи евреям на шутку. При очных ставках кинулся в отча- янии на колени, кричал: "илуйте, помилуйте!" - закрывал лицо руками, дрожал, отворачивался и объявил, что не хочет смотреть на уличительниц.
   Орлик Девирц, еврейский цирюльник, уверял, что мальчик убит дробью. Отвечал робко, медленно, ду- мал после каждого самого простого вопроса, вздрагивая и посматривая на дверь, откуда ожидал уличительниц. Путался, уверял, что у него "во рту засохло", и он не может говорить; показав, что знает Терентьеву, когда она жила у купца Бабки, и что она таскалась по домам, отрекся опять от слов своих и уверял, что вовсе ее не знает. Кричал, что с бабами вовсе говорить не хочет и не подписал показаний своих, потому что не помнит, что говорил. У него нашли заготовленные им свидетельства в том, что он искусный фельдшер; при опросе, для чего он заготовил их, Орлик отвечал: <Когда пошлют меня в Сибирь, то я покажу их там, может быть, хоть не заставят землю копать>.
   Жена его, Фратка, объявила, вошедши в комиссию, что вовсе не станет отвечать и долго молчала; потом начала кричать, браниться, ходить взад и вперед, топать, кричала в исступлении: "Чего вы от меня хотите? Зачем не зовете других? Не один муж мой был, когда кололи мальчика. Все говорят, что Ханна Цетлин виновата, ее и спрашивайте, а не меня". После сказала, что не была сама при убийстве, но будто Руман Нахимовский признался ей, что мальчик был умерщвлен при нем в школе Берлинами; что при этом были еще: Мирка, Славка, Шмерка, Гирш, Шифра, Янкель, Бася, Евэик, Ханна1 и проч. Что после этого происшествия эти евреи завели свою особую школу, потому что прочие боялись попасться - и по следствию обнаружено, что действительно в это время была заведена отдельная, небольшая школа. Это же повторяла она сторожам и караульным, била себя поленом, приговаривая: "Так бы всех, кто колол мальчика". Потом прибавила: "Я бы все рассказала, кто и как колол, да боюсь, затаскают меня и боюсь самих евреев.". То же подтвердила в комиссии, но более говорить не хотела и прибавила: "Если евреи это узнают, то я пропала". По ее указанию отыскан особый нож в серебряной оправе и сафьяновых ножнах, коим, по ее словам, сделано было над мальчиком обрезание; доказчицы также полагали, что это должен быть тот самый нож. Два раза пыталась бежать, но поймана. Выбила стекло и хотела зарезаться осколком его. Потом опять ото всего отреклась; а когда в комиссии речь зашла о ноже, коим убийство совершено, то Фратка сказала: "Тут надобны не ножи, а гвозди". Кричала, что одному Государю всю правду скажет; сказала караульному унтер-офицеру в разговоре, что кровь была нужна Берлиной потому что у нее <дети не стоят>. Наконец, сказала, вышед из себя в комиссии: <Может быть, прежде наши это и делали, только не теперь; а что Терентьева колола мальчика, то это правда. Берите меня, секите меня кнутом, я этого хочу, я все на себя беру, а уж я вам правды не скажу>.
   Зелик Брусованский при сильных уликах сказал: "Если кто из семьи моей, или хоть другой еврей признается - тогда и я скажу, что это правда".
   Ицка Беляев дрожал, то от страха, то от злости, бранился и кричал так, что комиссия не могла с ним справиться. Когда Терентьева во время очной ставки сказала, что у нее и теперь еще болят ноги, обожженные на сковородке, то Ицка спросил, улыбнувшись: <Как, в три года не могли у тебя поджить обожженные ноги твои>?
   Никель Черномордин (Петушок), ничего не слушая, кричал: "Это беда, это напасть!"; потом, упав ниц и накрыв лицо руками: "Помилуйте! Я не знаю, что она (Максимова) говорит!", и не хотел на нее смотреть.
   Жена его, Эстер, показала, что вовсе не знает Терентьевой, а после запуталась сама и созналась в противном. В исступлении бросалась на уличительниц и поносила их бранью.
   Хайна Черномордин уверяла, что ни одной из этих трех баб не видывала и вовсе не слышала об убийстве мальчика. Бледнела и дрожала, не могла стоять на месте, мялась, отворачивалась; молчала упорно, или злобно кричала и отнюдь не хотела смотреть на показываемый ей кровавый лоскуток холста, о коем упомянуто было выше.
   Хаим Черный (Хрипун) кричал, бранился, дрожал, не отвечал на вопросы и путался. "Пусть бабы говорят, что хотят, - сказал он, - ни один еврей этого не скажет вам, сколько ни спрашивайте". Злобно отпирался, что при обращении Терентьевой лежал на одной с нею кровати, а в перехваченной переписке умоляет евреев не ругаться над ним за это, а то он с ума сойдет от стыда и срама, тогда как он готов жертвовать за них жизнью. Нагло кричал в комиссии, требуя каждый раз, чтобы ему были наперед прочитаны прежние показания его; сказав наотрез, что даже не слышал об этом происшествии, проговорился после, что знал о нем тогда же, когда оно случилось. До того забылся и вышел из себя, что ругал в глаза всех членов комиссии в полном присутствии и кричал председателю, генералу Шкурину, указывая на него пальцем: "Я тебе, разбойнику, глаза выколю, ты злодей!" и проч. Хаим был уже под судом в 1806 году с другими евреями по подозрению в истязании и убийстве мальчика помещика Мордвинова; по недостатку улик дело предано было воле Божьей.
   Абрам Кисин путался и сам себе противоречил, уличен во многих ложных показаниях: сказал, что по сю пору ничего не знает и не слышал о происшествии, а потом уличен, что был по сему же делу допрашиваем при первом следствии три года тому; один раз показал, что безграмотен, а в другой, что знает читать и писать по- еврейски и по-Русски; сказал, что вовсе не родня Берлиным, тогда как состоял в близком родстве с ними; сказал, что Терентьевой не знает вовсе, что если она призналась, так стало быть, она и убийца, но уличен, что знает ее давно. Наконец, зарыдал, смотрел дико, как помешанный, упал ниц на пол и кричал: "Помилуйте, ратуйте!" Кричал, что ему дурно, что он не может говорить; его стало кидать и ломать, и он притворился сумасшедшим, кричал и бесновался.
   Нота Прудков хотел доказать, что был во Время происшествия на Сергиевской пристани, но доказано, что он был тогда в Велиже и, сверх того, еще перехвачена переписка его, где он просил достать за деньги свидетельство, что он был на Сергиевской, и составить подложный договор с мужиками; уверял, что из уличительниц ни одной не знает, а в письмах к жене своей называет всех трех поименно и в комиссии назвал Терентьеву распутною. Сказался больным и, подвязав бороду, требовал на очной ставке, чтобы уличительницы говорили какого цвета у него борода; сказал генералу Шкурину: <Если бы сам Государь обещал евреям помилование, то они бы, конечно, сознались>; что точно жиды погубили мальчика и прочие ропщут теперь на Берлиных и Цетлиных за это опасное дело, что они теперь всюду собирают деньги, надеясь, что дело здесь не кончится, но что он, Прудков, в комиссии ни в чем не сознается>. Между тем у генерала Шкурина были спрятаны три чиновника, которые все это слышали и подтвердили под присягой. Три раза пытался уйти из-под стражи; хотел креститься, потом раздумал; вызвался сознаться во всем лично генерал-губернатору, был отправлен в Витебск, но обманул. Шумел, кричал, ударил в щеку караульного унтер-офицера и был наказан за это, но не унялся; когда ему в комиссии показали перехваченные записки его, то он озлобился до неистовства, кричал и бранился, не давая ответа. <В законе ничего не сказано, что будет за это, если кто заколет мальчика; мы ничего не боимся, только бы дело вышло из комиссии. Вы все разбойники; нам ничего не будет, а вас же судить будут, вот увидите!>
   Ицка Вульфсон, который ездил вместе с Иоселем Мирласом осматривать выброшенный в лес труп мла- денца, до того потерялся, что, показав, будто не знает грамоты, сам подписал по-Русски допрос свой. Уверяя, что Терентьевой вовсе не знает, прибавил: <И никто не обращал ее в еврейскую веру, по крайней мере при отъезде моем в Динабург она еврейкой не была>. Стало быть, он знал ее и тогда?
   Жена его, Фейга, показала, что не была в то время вовсе в Велиже, тогда как муж ее показал, что она была там. На очных ставках едва не обмирала, не могла стоять, ложилась на стул, жаловалась на дурноту, упорно молчала и не подписала показании своих без всякой причины. Далее готова была во всем сознаться, но спросила: "Есть ли такой закон, что когда кто во всем сознается, то будет прощен?" Ей сказали, что закон в таком случае облегчает наказание; тогда она проговорила в отчаянии: "Я попалась с прочими по своей глупости!" и затем упорно молчала. Хотела креститься, а потом раздумала. "Мне нельзя уличать мать свою, - сказала она также, - да и тогда должны пропасть все евреи".
   Лыя Рудникова, бывшая работница Ривки Берлин, сперва отреклась, что никогда у Ривки не служила, потом уличена, созналась и поневоле уличила в том же Ривку. Уверяла, что Терентьевой не знает, но сказала, что она была нищая и ходила по миру. Когда показали ей кровавый лоскуток холста, то сильно испугалась, зарыдала и поносила Терентьеву самою непристойною бранью.
   Зуся Рудников, муж Лыи, также уверял, что даже не слыхал о происшествии, о коем толковали в Велиже три года на всех перекрестках. Смотрел в землю, говорил отрывисто, отпираясь ото всего. Задрожал, увидев кровавый лоскуток, отворотился, не хотел смотреть на него и ни за что не хотел подойти к столу. Не подписал очной ставки, потому что у него "закружилась голова", он сам не понимает, что ему читают, и не знает, то ли это, что он говорил.
   Блюма Нафанова. Когда Терентьева сказала ей: "Напрасно ты от меня отпираешься, ты знала меня давно, еще когда убили Хорьку", то Блюма закричала: "Что тебе теперь до Хорьки? Тогда был суд". Оказалось, что Блюма в числе других подозревалась в 1821 году в убийстве Христины Слеповронской, также замученной в жидовской школе.
   Рохля Фейтельсон, вошедши в присутствие, не дала еще ни о чем спросить себя и начала кричать: <Я не знаю, за что меня взяли; меня не спрашивайте ни о чем, я ничего не знаю, нигде не была, ничего не видела>. Она также путалась, терялась и дрожала.
   Вот ответы и оправдания жидов, если только это можно называть ответами и оправданиями, выписанные вкратце, но с точностью и без опущения хотя одного слова, которое бы могло служить к оправданию подсудимых. Такого слова не было произнесено ни одним. Одно отрицание, нередко явная ложь, страх и злоба, вот что обнаружилось при допросах. Между тем дело тянулось, и комиссия, несмотря на все старание свое, не могла подвинуться вперед; жиды, явно уличенные, молчали, упорствовали, грубили; генерал-губернатор князь Хованский донес об этом Государю, и велено было увещевать жидов, а буйных наказывать. По поводу открывшихся в 1827 году через тех же доказчиц нескольких подобных дел, повелено было исследовать той же комиссии все; в 1828 году командирован в комиссию чиновник от Правительствующего Сената; а затем еще повелено опросить подсудимых, не было ли им пристрастия. Некоторые показали, что не было, но другие жаловались, не будучи, однако же, в состоянии объяснить, в чем именно "пристрастие" состояло; они говорили только в общих словах, что их не так допрашивали, не теми словами писали ответы, спрашивали как преступников, тогда как три бабы сознались и, следовательно, были настоящими преступницами; что не отстраняли по их требованию следователей и членов комиссии, и тому подобное.
   В 1829 году комиссия представила, наконец, полный обзор происшествий, обвиняя жидов во всем и считая их уличенными; кроме умерших и бежавших, их осталось еще под стражей сорок два человека обоего пола. Генерал-губернатор того же мнения, как и предшественник его, представил обстоятельный всеподданнейший рапорт, в коем также положительно обвинял жидов и считал их изобличенными.
   Нельзя не согласиться с заключением комиссии и генерал-губернатора. Предсказания Терентьевой и Еремеевой, согласно с коими происшествие исполнилось, совершенно не объяснимы, если не поверить им, что одна сама продала мальчика, а другая подслушала разговор; согласное показание Терентьевой, Максимовой и Козловской обо всех подробностях убийства и согласные с сим обстоятельства, подтвержденные посторонними свидетелями под присягой, невозможность сделать такое во всем согласное показание и не изменять его в течение нескольких лет, если бы это не была истина, особенно если рассудить, что две из женщин сих жили в постоянной вражде, не могли говорить между собою равнодушно, даже в присутствии комиссии, а третья была уже замужем за шляхтичем и не могла иметь никакого повода к такому поклепу на себя и на других; далее, показание посторонних свидетелей, из коих иные видели, как жиды проскакали на заре в бричке по тому направлению, где найден труп, одна видела мальчика в руках Цетлиной, два других видели его в доме ее, в спальне и в сундуке; состояние, в коем найден труп - накожные ссадины, ранки, затекшие, побагровевшие ноги, при- плюснутый рот и нос, синяк от узла на затылке, вплоть остриженные ногти, еврейское обрезание и прочее, вполне согласовавшееся с показанием трех женщин о том, каким образом замучен ребенок; поведение подсудимых при допросах, обнаруженная смычка их, наглое и бессмысленное запирательство во всем, относящемся к этому делу; изобличение каждого из них во многих ложных показаниях; притворство некоторых больными и сумасшедшими; бегство других и попытки к тому третьих; старание подкупить священника, увещателя доказчиц; ночной караул и сборища у Берлиных, Нахимовских, Цетлиных, в чем они сначала также запирались; и, наконец собственное сознание Ноты Прудкова, Зелика Брусованскаго, Фратки Девирц, Фейги Вульфсон и Ицки Нахимовского в преступлении и явное колебание других, а равно и изобличающая виновных перехваченная у них переписка - вот улики и доказательства, на коих комиссия и генерал-губернатор основывались, посчитав евреев до того уличенными, что находили уже собственное сознание их не нужным, тем более, что в пользу евреев не говорило ровно ни одно обстоятельство и оправданий или доказательств невинности своей ни один из них не мог представить никаких, кроме явной лжи и наглого запирательства. Комиссия представила именной список евреев, где степень вины каждого была в подробности обозначена.


   От редакции:

   Те, кто вовсе не знаком с основами иудаизма, недоумевают - как можно, чтобы психически здоровые люди могли так спокойно, хладнокровно и жестоко убивать детей, как не дрогнет рука у тех, кто сцеживает детскую кровь с еще живого ребенка, как вообще убийцы живут после этого на свете, как ходят по земле, как не слышатся им в кошмарах детские стоны, детские лица, как смотрят они в глаза друг другу и окружающим, почему не бегут, не падают в ноги властям, чтобы понести наказание, почему не каются, зачем вообще эти дикие ритуалы, зачем понадобилась им кровь Православных детей?
   "Священные" книги жидов - Талмуд и "Шулхан-Арух" дают ответы на эти вопросы.
   Христиане - гои, для жидов не люди. Мы - скоты с человеческими лицами. И отношение к нам соответствующее. Давайте откроем "Шулхан-Арух", практически каждое правило которого говорит о том, что люди - это только иудеи, а акумы или гои, то есть, все остальное человечество - это двуногие животные.
   Закон 3. Орах-хайим 55,20
   "Молитву "Кадиш" дозволяется читать лишь там, где 10 евреев находятся вместе, а это должно быть таким образом, чтобы ни одна нечистая вещь, как например, навоз или акум, не разделяла их друг от друга".
   Вот, что говорят иудейские "священные" книги...
   Конечно, даже и к животным нормальный человек имеет сострадание и не будет так глумиться над ним, как иудеи глумятся над жертвенными детьми, но мы для них - не просто животные, мы - хуже...
   Закон 25 Хошен га-мишпат 156, 7. Хага.
   "...Дозволение сделать акуму добро считается грехом, ведь у нас признается за основное правило, что можно бросить кусок мяса собаке, но отнюдь не дарить его нохри (христианину), так как собака лучше нохри".
   Но и это не все. Изуверствуя над христианскими детьми, жиды как бы снова распинают Христа. Получая кровь христианских детей, или глумясь над Причащением Святых Тайн, они снова и снова сооружают Голгофу.
   Мы все знаем, что жиды распяли Христа, но поражаемся тому, что они истязают детей. Мы спокойно читаем о криках разъяренной толпы: "Распни, Распни Его, кровь Его на нас и на детях наших!", но удивляемся тому, что "они и дети их" способны продолжить их сатанинское дело... И в наш "цивилизованный" век то и дело мы слышим о пропаже детей, как правило, христианских младенцев, преимущественно в неблагополучных районах, а затем узнаем о чудовищных находках в виде детских тел с характерными следами ритуальных пыток, как это было, например, в Сербском городе Вуковар в 1992 году.
   Господи, останови это беумие и даруй нам скорее Избавителя от жидовского ига - Православного Самодержавного Царя!
   Аминь.



Содержание
Следующая статья